Тянигин въезжал в город с иным молчанием, нежели его друг-артист, с иными томлением и грустью в душе. Преодоленная бешенством скорости двухсотпяти- десятикилометровая зимняя автострада словно уместилась в его нутре тугими резиновыми кольцами — и весь человек, каким являлся теперь Алексей Данилович, словно состоял из этой неудобоваримой, холодной, резко отдающей бензином проглоченной дороги… А на одном из перевалов, когда Тянигин беспощадно подгонял машину, чтобы она с разбегу вымчала на вершину, он забыл о существующем впереди коварном повороте, не снизил скорости и, выйдя на кривой путь, едва смог вывести «Москвич-420» из крена, скольжения и рокового устремления к гибельной траектории. Она начиналась совсем рядом с закруглением дороги — кстати, ничем не огражденной, — и далее красиво продолжилась бы вниз, ко дну пропасти глубиною примерно в километр… Оставив позади мгновение, столь близкое к великолепной верной смерти, Алексей Данилович, выровняв машину, остановил ее у обочины, не доехав еще до гребня перевала. Делать это было неразумно, ибо очень трудно было бы стронуть ее с места на такой крутизне и при оледенелости дороги (что и подтвердилось Чуть позже), — но Тянигин затормозил, выключил мотор, посидел, уронив голову на баранку, а потом медленно оглянулся на Турина. Актер, ничего не заметив и ничуть не удивляясь неожиданной остановке, тотчас же решил использовать ее для облегчительной нужды, с тем и полез из машины, держась за ширинку…
И теперь, вспоминая об этом страшном и чудовищно тугом, словно изгибаемая в кольцо стальная балка, преодоленном мгновении опасности, Алексей Данилович испытывал, вернее, приближался к ощущению того, что мог бы испытать, кувыркнись они с машиною в пропасть. А рядом сидел и чему-то тихо улыбался человек, который ехал туда, где его не ждали, не любили — не любили этих круглых, грустных глаз, под одним из которых темнел синяк, этого утомленного, бледного лица, уже ясно различимого при свете городских мелькающих фонарей.
Они, столь заманчивые издали, с высоких перевалов, и словно обещавшие золотистое карнавальное веселье затерянным в ночи путникам, теперь, вблизи, казались редкими свечками, выставленными в ряд лишь для того, чтобы показать тем же путникам ночную пустыню города, полную изломанных линий, плоских стен, заканчивающихся прямой чертой тьмы, скучных, нескончаемых заборов, поверх которых видны заснеженные крыши и верхние части каких-то многоэтажных домов с глухими окнами. Ах, тоскливо въезжать зимней ночью в провинциально рано уснувший чужой город, где добропорядочные горожане не хотят прожигать остаток своей жизни, где даже молодежь не решается шляться по морозным улицам и площадям, а, потоптавшись возле нескольких кинотеатров, разбегается по домам. Стынут, безмолвствуют напрасно освещенные улицы; милицейские фигуры, мелькающие на перекрестках и площадях, вызывают к себе не робость и почтение в этот поздний час, но братское сочувствие: ох, тяжела ты, государственная служба…
Машина, покорная усталой воле Алексея Даниловича, с ровным гудением работала посреди пустой улицы, наматывая ее под себя колесами, подтягивая навстречу пространство с двумя рядами домов и отбрасывая его назад, — вдруг этот плавный встречный бег города замедлился, пошел по крутой дуге, и тяжело урчащий «Москвич» был проглочен какой-то темной аркой, проскочив которую остановился во дворе многоэтажного дома.
Еще наполненные до макушек грохотом и тряской преодоленного пространства, откашливаясь и выплевывая его из себя по кусочкам, два друга неуклюжими шагами пересекли двор, вошли в подъезд и стали подниматься по лестничной клетке, неожиданно дохнувшей навстречу сухим жаром горячих батарей. В доме, куда вошли путешественники, жил на третьем этаже Игорь Петрович Огреба, главный инженер треста, с которым Тянигин поддерживал не только служебные отношения.
На звонки дверь долго не отзывалась — в добротной кожаной обивке черная дверь с дырочкой оптического глазка посередине. В глубинах квартиры затопали, забегали детские ноги, бойкий голос девочки прокричал «кто там». Тянигин, принужденно улыбаясь в дверь и становясь ровнее перед глазком, чтобы его из квартиры увидели, гудел басом, что это «дядя Леша», и спрашивал, «где папа». Наконец после долгих переговоров прогремели запоры, великолепная дверь отворилась.
Папа с мамой ушли в ресторан и широкоплечая, Полная девочка оставалась за хозяйку в доме, а с нею были испуганный мальчик поменьше да девочка лет пяти, хлопавшая себя по коленкам и визжавшая, — оказалось, дети тех друзей дома, с которыми хозяева вместе отправились развлекаться… Детская паника, кипевшая у ног нежданных гостей, возникла, очевидно, задолго до их появления и была вызвана другою, более возбуждающей причиной, нежели появление «дяди Леши» с незнакомцем. Наспех выкрикнув необходимые сведения, объясняющие отсутствие родителей, пыш- ненькая Огреба-дочь умчалась в кухню, оттуда, волоча по полу веник, пробежала в глубину квартиры… Дети скрылись за дверью, и словно издали звенели их голоса, крики, лай собаки, а два усталых и очумевших после долгой езды гостя остались стоять в узкой, без окон, полутемной прихожей.
— Не понимаю, где я. Уф! — проговорил Гурин, усевшись на стул, стоявший возле вешалки. — На том или на этом свете или, может быть, во сне?
— На тот свет, паря, мы чуть было не загремели, — отвечал Тянигин, садясь на другой стул, у телефона, — а вот насчет того, что башка дурная, это ты прав.
И лишь теперь Алексей Данилович рассказал, какой был цирковой номер там, на перевале…
— Дураки, — говорил Тянигин, снимая шапку и кладя ее на колено, — дураки те, которые смерти боятся. Чего же проще? Фыр — и ничего нету… Что ж делать, Юрий Сергеевич? Они теперь загуляют там до полуночи… Или поехать и привезти их?
— Где искать? — засомневался Гурин. — Да и стоит ли?
— Искать особенно не требуется. Всего один ресторан здесь… Поеду! — решился Алексей Данилович и поднялся. — А ты, паря, раздевайся, сиди и отдыхай, чего там… — И Алексей Данилович, отчего-то расчувствовавшись, погладил по плечу Турина, поправил на нем шапку и вышел вон.
Гурин остался один. Тепло разморило его, и он задремал, сидя на стуле под вешалкой, и тут почувствовал он весь гнет того обвинения и приговора, что тяготел на нем. Всегда — каждое мгновение жизни — его тайно обвиняли тысячи яростных судей в том, что он харя, что трус и гнусный раб господина его Чудовища; а этот раб упрямо пытался писать стихи, рисовать картины и прыгал козлом на сцене, желая обрести высокое вдохновение творчества. И за это упрямство приговаривался Гурин к тому, что стихи его будут плохи, рисунки он сам порвет, за прыганье свое на подмостках театров получит однажды кулаком в нос, после чего жена распилит его клавишами пианино на части и, морщась от отвращенья, спустит растерзанные кровавые куски в унитаз. Господин его Чудовище, к которому раболепно поплывут по канализационным трубам растерзанные части погибшего Турина, обитает в одном из подземных клоачных коллекторов огромного Города, там он и сидит, плещется, ворочается по шею в сточной жиже и с жадностью, словно некая Великая Свинья, пожирает своих подданных. Гурин поднялся, сбросил одежды и — обнаженный, соразмерный, прекрасный, как Аполлон, — с дерзким смехом двинулся навстречу Свинье, сжимая в руке двуствольное охотничье ружье своего друга. Гурин должен был уложить животное всего лишь двумя выстрелами, больше патронов ему не дано. В это время он услышал смех и звонкие крики детей, они, должно быть, бежали по Сретенскому бульвару на земной поверхности, там, в Москве, и среди них был бледный, но счастливый и ликующий сын Турина. Гурин открыл глаза, протер их руками и увидел перед собою трех малышей. Они стояли рядком посреди прихожей и, раскрыв рты, во все глаза смотрели на него.
Он рассмеялся; поднявшись со стула, с серьезным и чуть надменным видом вопросил:
— Ну, что у вас случилось, братцы?
Оказалось, великая суматоха, охватившая детей, поднялась из-за щенка Рекса, который нагадил на ковер, а сам, испугавшись хозяйки, когда она принялась колотить его веником, забрался под диван и оттуда рычал, огрызался и лаял, сверкая в темноте огненными глазами.
Гурин разулся и в белых толстых шерстяных носках, подаренных ему Тянигиным, прошел в комнату. Там он нашел на алом ковре гнусный след животной несдержанности и попросил у девочки-хозяйки совок и тот веник, которым она лупила Рекса. Толстушка просьбу исполнила, но как-то торопливо и неохотно — пренебрежительно кинула к ногам Турина грохнувший железный совок. Когда он, смиренно опустившись на колени, принялся убирать собачье дерьмо, она вскрикнула и с топотом унеслась из комнаты, брезгливо плюясь на бегу. Зато двое других, мальчик и его сестричка, с большим вниманием следили за работою добровольного ассенизатора, они следовали за ним по пятам, когда он ходил в туалет, в ванную, полоскал совок, мыл под краном руки, — и на их одинаково смуглых и черноглазых физиономиях читалось нарастающее по мере успешных действий Турина чувство облегчения и удовлетворения. Завершив уборку, Гурин потребовал какой-нибудь листок бумаги и, когда девочка принесла сложенную вчетверо газету, прикрыл ею темное пятно на ковре.